Женщины в жизнь входили как источники красоты и страха (мама), или большого труда по жесткой обязанности (Татьяна Михайловна). Знакомые у родителей были такие же. Нина Ивановна Разумова – учительница русского языка и литературы, женщина строгая и четкая. Учителя нашей школы. Как просто и строго они одевались, какими опрятными и трудолюбивыми были. Придешь к такой учительнице домой – а она одета по-домашнему, в тапочках и фланелевом халате. Такое удивление и странное чувство: как это, Людмила Ефимовна, всегда строгая и чрезвычайно опрятная – и в простом, домашнем халате. От этого даже робость зарождалась.
Голос плоти, конечно, пробуждался. Перло изнутри. Но это был не вопль дикаря. Вопила вполне себе цивилизованная глотка мальчишки, уже обструганного какой-то культурой и дисциплиной.
Позже хотелось девушку. Но не грязную хабалку, не случайную проблядь, а девушку-мечту. Чтоб надолго, если не навсегда. Знал, что такое женская красота. Что такое стройные ноги, бедра, высокая, аппетитная грудь, а самое главное, что глаза должны быть на прекрасном лице.
Похоть мучила, ползла, растекалась, но не в диком, грязном поле, а среди сильных образов и высоких идей. Похоть сама становилась «высокой». Сильное и жгучее это чувство буквально охватывает художественные произведения. Это восходит господин Эрос.
Было это в той же Третьяковке, уже ближе к зиме, когда выпал снег. Во второй раз мы уделили больше внимания тем залам, где собрано советское искусство. Охватило странное чувство, очень интересное, живущее во мне и сейчас. Шевельнулось оно перед картиной Галины Серебряковой «У зеркала». Женщина утром причесывает волосы. В уголке рта шпильки или булавки. Ночная рубашка белая, чуть-чуть приоткрыта на груди. И глаза молодой женщины – свежие, озорные. «Вот такая девушка мне нравится, - думал я. – Она уже очень-очень нравится. Она такая бесподобная, будто живая. И эти пуговки на груди. И этот взгляд с легкой озорцой».
Много ли надо одиннадцатилетнему пацану, у которого черт-те что творится в душе. И этих пуговок ему было достаточно, чтобы снизу мгновенно прошило все тело истомой. В сердце и в голову вошло оно, это всепобеждающее темное чувство. Я даже раскраснелся.
А потом пошло. Вера Мухина. Ее обнаженные скульптуры. Особенно вдарила мне в голову сидящая, с поднятым над головой снопом пшеницы, крестьянка. Я все ходил между этой крестьянкой и макетом композиции «Рабочий и колхозница». «Как так может быть, - думалось мне, - знаменитые «Рабочий и колхозница», которые нравятся и без которых не могу представить себе нашу жизнь, и голая крестьянская девушка, вызывающая во мне такой прилив живой и темной энергии. Рядом с девушкой сладко и стыдно. Но хоть и стыдно, но можно смотреть. Ведь это музей, и все смотрят».
Я обходил мухинскую девушку и спереди, и сзади. Больше всего она мне нравилась сбоку, потому что четко были видны обнаженные остренькие груди.
Когда же пошли коненковские обнаженные девушки, я совсем поприпух. С одной стороны – здорово, высоко и очень по-человечески точно. Но оттого, что это по-человечески точно, по всей скульптуре бьет, пробегает, обволакивает озорная, горячая волна уже и не похоти даже, а какого-то отстраненного, абстрактного желания. В мозгу прокручиваются картинки: сейчас девушка-скульптура оживет, сделает робкий, нерешительный шаг и зашагает, голая и без стеснения, прочь из зала. А может, никуда и не уйдет, а останется здесь же. Может, начнет танцевать. Или же (подумать страшно!) заметит меня. И мы с этой ожившей девушкой… Потом мысли мои мешались, и внутри оставался алый, распаленный сумбур.