Моей же слабостью был Робертино Лоретти. Знаменитую «Джамайку» прослушивал по несколько раз в день. Есть в голосе Робертино тайна, изумительная особенность. Дело даже не в удивительной, чистой мощи этого голоса, а в том, что после окончания каждой музыкальной фразы от его голоса в пространстве что-то остается. Даже на допотопном проигрывателе это «нечто» ощущалось буквально. Это не было звуком. Это было то ли предчувствие, то ли ощущение чего-то мягкого, изящного, проникающего в мозг через уши, данного вроде и Робертино, но ему уже не принадлежащего. Он словно приоткрывал дверь во что-то неведомое. Несильно, чуть-чуть, после каждой музыкальной фразы, но потом тут же отходил. Дверь же оставалась приоткрытой.
И, конечно же, Шуберт, «Ave, Maria». Здесь «двери» открывались полностью. Так мог петь только ангел.
Звуки были грубой, но наглядной картиной, копирующей внутренние вибрации страдающей (или просто болтающейся в пространстве) души. Это грубое копирование могло обольстить человека. Но те, кто делал музыку, понимали ее грубую природу. При этом их соблазняло то, что грубость они понимали, но знали и о том, что грубость музыки, по сравнению с грубыми копиями литературы, художества или архитектуры, являет собой невиданную тонкость и нежность.
Только поэзия, гремя переломанными костяшками слов, подползала смиренно к музыке. Но грубость, пусть и утонченная, оставалась грубостью, могла породить только грубость. И она рождалась двуязыкая. Одни композиторы (музыкальные сверхгении) делали грубость музыки почти жизненной. Их музыкальные произведения (даже самые длинные) были коротки, по сравнению с тем бескрайним океаном жизни, который они изображали своей музыкой. Крохотными их опусы выглядели перед бездной безмолвия, которое вбирает в себя и ревущий океан жизни.
Слушать музыку тяжело. А как тяжко сочинять! Есть другой путь. Музыка тоньше, глубже и нежнее, чем остальное искусство. В тисках драматургии рвутся за границы условностей Ионеско и Беккет. Но кто они такие, по сравнению с музыкальными монстрами! «Уж они пилили-пилили, пилили-пилили!»
Музыка несовершенна, а в величайших мелодических творениях (Вивальди!) даже фальшива. Но, как Шостакович, пробиваться сквозь условность и грубость музыки? Музыка – ближайшая к душевному движению штука, только она наиболее полно может скопировать ее страшное движение. И Шостакович сближает эти начала – грубые звуки, смертную, страдающую душу – и в этом не находит, но ищет смысл человеческой жизни. И жизнь вокруг него, для этого тяжелейшего, но такого прекрасного человеческого действия, расчищала пространство.
Прекрасное занятие (без побрякушки Бога и без вранья о светлом будущем здесь, на Земле): понятие слито воедино, достичь в истинно человеческом занятии – в музыке – правды о несущемся, исчезающем, живом потоке жизни. Занятие бесполезное – все равно будут держать стальные крючки хоть букв, хоть цифр, хоть нот – подобие, даже в гениальном случае, будет грубым, приблизительным. Но подобие будет! И самое важное (то, что и есть безнадежно человеческое, таинственное, сокровенное) – это то, что к нему будет – средь душевного хаоса и сора – стремление. Тяга эта, как будто из сопла реактивного двигателя, - чудовищно жаркая, белая, неукротимая.
Белая тяга (а тянуть, ой, как тяжко, но некоторые тянут, и здесь-то вновь появляется на горизонте тусклое солнце воли). «Тянут» иные - есть плата человечества за безнадежно пытающихся. Они, иные, может быть, не менее талантливы шостаковичей и прокофьевых. Эти иные знают, что те же шостаковичи и прокофьевы частенько попадали в их лагерь – в моменты, нет, не слабости и усталости (эти иные страшно энергичны, может, даже энергичнее «стремящихся»), а в моменты «перерождения». Трудно не «перерождаться» порой: но стиль гармонии-то отброшен, Моцарты и Гайдны изгнаны в прошлое, и топтаться «стремящимся» приходится на той же площадке, с иными.
Знают иные, что музыка тоньше и совершеннее всех выразительных средств. Они раскапывают, специально расчесывают, углубляют эту разницу. Делают это с отрицательными намерениями. Им смешно, они хохочут над убожеством писаний и художеств.
О, как чувствовал эту мерзкую усмешку писатель Толстой. Надменную, превосходительную сторону музыки. Музыка может течь сладкими миазмами, струиться гниловатыми потоками и медовым ядом. Написал «Крейцерову сонату». Не люди там главные, а музыка. Уж здесь-то писатель Толстой отомстил за свое ремесло. Но все равно, несмотря на «Войну и мир» (не зря Прокофьев суетился со своей оперой), несмотря на эту гигантскую литературную ораторию, гайдновские оратории выше и полнее, «Реквием» Берлиоза скажет любому тонко чувствующему человеку больше и лучше. Не о жизни. Нет. О непосредственном движении жизни и души.