i_molyakov (i_molyakov) wrote,
i_molyakov
i_molyakov

Заметки на ходу. Первые предложения

Продолжаю публиковать отрывки из своей книги "Заметки на ходу":
 
Выражаю благодарность редактору -
Наталии Евгеньевне Мешалкиной
и ее маме Галине Константиновне

Посвящается маме и отцу

Первые предложения

Так что – «заметки на ходу». Можно было бы «привязаться к местности» каким угодно сочетанием слов – без смысла, без разницы. Все потенциально бессмысленно, в том числе и начатые мною записки. Можно обвинять меня в провоцировании моих возможных читателей снизойти к глупостям, которые я уже успел записать и которые мною еще будут написаны.

На читательский интерес не рассчитываю. Объяснять, отчего хаос вдруг стал ощущаем и сквозь меня рвется наружу, даже не буду пытаться. Это как неожиданная боль в зубе – вдруг взорвется и вдруг пройдет, а человек осторожно ощупывает больное место.

Вот и я – щупаю. Может, боль утихнет так же неожиданно, как началась. Манипуляции мои прекратятся, а уж будут ли они замечены другими, мне не очень-то и важно.

Отбросим в сторону пафос, попытки представить себя частью мирового хаоса. «Присутствия» в моих писаниях быть не могло, потому что у любимых «цепеллинов» уже был в 76-м году мощный альбом «Presence», а у Кафки «Превращение». Поток сознания. Никакого плана. Поток вообще неизвестно чего. Но одной читательнице, самой первой, все это будет направлено. Она, читая мои сочинения, заявляла: не нравится. Но хоть какой-то ориентир. Разговоры про писание в стол отдают неискренностью. Эти-то писания «в стол» и были лучшими. Сволочь, как говаривал Маяковский, «Мурье всякое», в стол не пишет. Публикуется.

Тем же, кто честен и талантлив, на «внутристолье» жаловаться грех. Жить – нелегко, писать о том, как живут, тяжко. Про то, как живешь ты сам, думать невыносимо. Писать о своей истинной жизни – самоубийство. «Корчит» так, что ручка из рук выпрыгивает. Когда «в стол», то никто не свидетель твоим мукам. Сам себе рану шьешь. С такими стреляными ранами ни одна больница не примет.

У малодушных переживание, что написанное не прочтут никогда, хоть как-то ослабляет боль копания в воспаленной «плоти» собственного духа. Яд как лекарство.

Ахматова, погрязшая в сомнительном созидании собственной славы, то Чеховым была недовольна (мол, пишет на потребу учителкам и фельдшерицам), то Толстым («мусорный старик»).

Толстому бы в стол писать. Желал этого. Избегал публичности, брезговал ею. Но – печатали! 80 томов! При жизни! Каждое слово с лета – в журнал, в газету, на телеграфную ленту, в протокол, в текст доноса.

В начале прошлого столетия по человечеству в первый раз серьезно ударило «информационное цунами». Слухи и вести – со скоростью электрического сигнала! Не лошади с фельдъегерями, а паровозы и аэропланы с почтовыми мешками. Типографии размерами с фабрику. Накрыло всех – и шелупень, и великих.

Лев Николаевич боролся с этим водоворотом до конца. Романами он проповедовал. А в «Севастопольских рассказах» и уж тем более в «Хаджи Мурате» переплавлял сжигающее его страдание в жизнетворный свет, маяком рассекал тьму для терпящих бедствие в мрачном океане. Когда же почуял, что вот-вот застрекочут киноаппараты и затренькают телефоны, стал лить «масло» своих проповедей. Как в бурю льют за борт рыбий жир, ворвань, чтоб хоть на время пригасить яростный натиск волн, бьющих в борта обреченного судна.

Как представить Достоевского, надвигающегося по какой-нибудь садовой дорожке под руку с Анной Григорьевной навстречу киноаппарату? Владимира Сергеевича Соловьева, читающего какое-нибудь из своих стихотворений в раструб граммофонной, записывающей машины? Непредставимо. Неужто вовремя скончались?

Лет в десять я беспрерывно слушал Собинова и Шаляпина на граммофонных пластинках. Собинова больше – завораживал. Хрипы, потрескивания, оркестр, пробивающий оплывший воск времени, и уже потом угасающий голос великого тенора.

Голос Шаляпина, весело-грозный, по-басовому задиристый, крушил истончающиеся во времени стоны музыкальных инструментов. В голове упорно всплывал роскошный, властный кустодиевский Шаляпин.

Слушая музыку, обязательно в одиночестве, выбирал удобную позу. От этого восприятие зависело очень сильно. Ложился на дерюжку у батареи или, раскинув руки, валялся на лысом коврике, предназначенном служить украшением нашей холодной серой квартиры.

Когда же, притащившись после продленки усталый в пустую квартиру (родители приходили домой поздно), ставил на проигрыватель пластинку, от Шаляпина всегда валился на диван. Чайник давно кипел, а я все слушал «Дубинушку» да про куму, что должна сварить уху с юшкой. Странное чувство неудовлетворенности охватывало меня. Ставил под иглу «варяжского гостя», который все не мог сосчитать алмазов. Мощные, рокочущие раскаты оркестра быстро накрывали и усталость, и неудовлетворенность.

Шаляпин валил меня не только музыкой. Мать, бросив тяжелую сумку с продуктами, тащила меня в актовый зал химтехникума. Там было полно народа – инженеры, врачи, учителя. Слушали лекции по линии общества «Знание», которое присылало в провинцию, на новостройки, классных лекторов, искусствоведов из Третьяковки, Русского музея, Эрмитажа. Тогда в мою голову намертво были «заложены» все эти воспитанницы Смольного института, парадные портреты графов, князей, царей, раскаленное солнце поленовского дворика, сырая, глиняная унылость Саврасова, космический покой шишкинского леса и исторические живописные блокбастеры Ильи Ефимовича, Василия Ивановича, Николая Николаевича.

Этот потрясающий поток наталкивался на явления для ребенка совершенно непонятные. Я чувствовал, что шишкинская картина «На диком севере» никак не сталкивается с левитановской «Над вечным покоем», а поленовское громадное полотно «Христос и грешница» совсем не противоречит ивановскому «явлению» того же Христа. Зимние городки, суворовы, ермаки Сурикова были одним целым с репинскими бурлаками и хулиганистыми грозно-веселыми казаками.

Без всяких объяснений легло на душу: «Утро стрелецкой казни» есть нечто другое, чем «Иван Грозный и сын его Иван», но это, по большому счету, одно. «Крестный ход» единится с «Анкор, еще анкор», «Сватовством майора», через «Тройку», через пукиревский «Неравный брак» к Маковскому и Касаткину. Но тот же Репин, внутри себя, никак не состыковывался в моем сознании по линии: «Бурлаки на Волге» - «Портрет Шаляпина», «Садко в подводном царстве» и «Заседание государственного совета».

Серов, скорее, был ближе к Врубелю, однако внутреннего противоречия по его поводу не возникало. Мне очень нравится «Девочка с персиками». А «Портрет Иды Рубинштейн» был тем знаком, который отделял Серова от передвижников и в то же время как-то «сочленял» с Шаляпиным того же Репина.

Tags: Заметки на ходу
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments