Шопенгауэр говорил о мире как о воле и представлении. А воля к оргии? С Фабром ясно. Как всякий левак и ниспровергатель он своему Западу кричит: «Эй, Запад, очнись! Ты настолько развратился, обленился и ослаб, что даже к оргии тебе нужна воля». Насчет Запада – правда! Пусть не удивляются, скоро вся Швейцария покроется мечетями. Ислам спасет? Террористы-смертники еще производят на усталый мир впечатление. Но это будет недолго. Скоро и смертники с модно-ужасным исламом надоедят человечеству.
Фабр будоражит волю европейцев к жизни. Хоть какую-нибудь волю. Хоть к чему-нибудь. Хоть к разврату. Все же язык (пусть и тела), все же воля (что так быстро тратится и превращается в пепел). Мирча Элиаде уперся в одно: и речь человеческая тяжела, и освобождение от речи невыносимо. Жизнь тяжела.
Не раскрыли до конца, почему одни значково-звуковые сочетания приобретают смысловую тяжесть, становятся кирпичиками собственно речи, а другие нет. Речь может быть чужой, но есть ведь и родная речь. Речь становится родной не оттого, что мы понимаем, как наполнялись смыслом те или иные звуковые сочетания. Речь родная, оттого что мы прекрасно помним, при каких обстоятельствах и кто вкладывал кусочки смысла в сочетания звуков, выраженных буквами и словами.
До школы я, несколько лет читавший устами бабули и мамы, знал, что есть буквы, слова и предложения. Предложения льются тоненькими черными строчками по страницам книг слева-направо, слева-направо.
Есть речь письменная и устная. Когда бабуля писала письма, пристраивался рядом и внимательно наблюдал, как из-под пера вырываются написанные строчки. Строчки рождались пером. Бабуля видела мой интерес, улыбалась, говорила: «Ничего, ничего. Скоро пойдешь в школу – тоже научишься писать».
Мама и бабуля не мучили меня до школы занятиями. У некоторых родителей прямо-таки хлещет похотливое нетерпение – скорей научить читать. И писать, и считать тоже. Им ребенок важен как собственная игрушка. Какие-то самодовольные спецы-педагоги тучами вокруг этих сладко-порочных родительских вожделений кружат. Как жирные мухи. Дело прибыльное.
Осень 68-го года. Великий дух смысла вошел через мою маленькую головенку в черные, скучные строчки. Строчки ушли на второй план. В голове распахнулось огромное пространство. Великая цветная лента родного языка, сотканная бабулей и мамой, стала слой за слоем обертывать меня пластами выдуманной жизни. Неведомые люди, события, фантазии. Внутри родилась выдуманная, но имеющая весьма непосредственное отношение к действительной жизни реальность.
Русский язык, как ковер-самолет, унес меня, внутри моего тельца, в гигантские дали – словесная лента превратилась в широченное полотно человеческой мысли.
Был Толстой, был Достоевский до Ленина. Но чистая мысль началась с него. А у начала потока литературных героев, событий и историй, неустанно летящих из недр механизма, - наделение мертвых знаков живым смыслом – навсегда останется маленькая фигурка веселого, неунывающего Гекльберри Финна.
Мир фантазий – обезболивающее средство. Тяжесть человеческого рода – язык, речь, слово – почти не ощущается под этим цветным ворохом. Наркомания – чтобы не болело, надо принимать таблетки литературы беспрерывно. Чувствительно для душевных внутренностей. Все больше должны становиться дозы. К лекарству относятся не только сами книги. Обезболивающее от тупости жизни, от канцелярщины языка – размышления о прочитанном. Остаюсь самым горячим участником всех событий. С интересом наблюдаю, как радуются или страдают литературные герои. Прикидываю, что бы я сделал, окажись в той или иной выдуманной ситуации. Здесь рождались новые сюжеты, узлы. Каждая книжка, пропущенная через собственное нутро, расширялась до бесконечности. Уже я сам скакал на лошади и сражался, сидел в тюрьме и плыл в морскую даль.
Разговоры с самим собой стали привычным делом. Шел по улице – и разговаривал с различными субъектами внутри себя. Мама почувствовала, что «речевой скачок» произошел у сына слишком резко. Она предприняла меры.