i_molyakov (i_molyakov) wrote,
i_molyakov
i_molyakov

Заметки на ходу. Первое письмо другу (продолжение)

В прошлый раз я опубликовал начало главы "Первое письмо другу", лишь незначительную часть. Продолжаю:

Выражаю благодарность редактору -
Наталии Евгеньевне Мешалкиной
и ее маме Галине Константиновне
Посвящается маме и отцу

ПЕРВОЕ ПИСЬМО ДРУГУ

И понеслось! Возникают некие идеальные типы. Печальный процесс печоринского холодного небытия естественным образом «дотлевает» до чудовищных передоновых, до экспериментов Андрея Белого с разъятием своих литературных героев на части, до «Черного квадрата». Договорились (оттолкнувшись, как от ледяных, пугающих айсбергов, от Чацких) до того, что элита создается не силой природных инстинктов, не безысходной честностью разума, а некоей «совестливостью», неизвестно откуда взявшейся. Стыд перед другими и есть, по Достоевскому, Бог, присутствующий в душе. По «божьей схеме» расселились на страницах русских романов и повестей Савельичи, Герасимы, Платоны Каратаевы, Мареи, Фирсы, Луки. Только вот Пушкин в противовес Савельичу дает Пугачева. Толстой выписывает Тихона Щербатого «в пику» Каратаеву. Марей, промелькнувший в «Дневниках Достоевского», «перекочевывает» в Алешу Карамазова, а уж у него в «противниках» единокровные братья. И Иван, и Смердяков.

Лев Николаевич во внутреннем своем пространстве, страдая, совмещал два противоположных начала, говаривал о двух бедах: болезни и угрызении совести.

Жесткая неотвратимость болезней, физиологических страданий выдвигалась им на первый план. Жизнь была для него определеннее «мечтаний». Идеальные же «угрызения совести» во многом теряли «прекраснодушность», напитывались «тяжелой водой» физиологического страдания. И уж, конечно, есть кому «противостоять» блаженненьким у Чехова и Горького.

Как умеет рефлексирующая публика «расписывать» ужасы современного существования! Мол, образ светлого будущего рухнул! Никаких надежд на второе пришествие!

Плотный хаос информационного мусора. Мельтешение событий. Потеря ориентации, когда крушение самолета с десятками погибших воспринимается с тем же эмоциональным напряжением, что и неудачная липоксация у какого-нибудь Баскова (у него-то, черт подери, липоксации проходят успешно).

Сбой в оценках – невозможность осмысливать цепочки событий, оценивать их развитие в целом, в тенденции. Мозаичность, фрагментарность. В этом свистящем мусорном потоке болтаются замкнутые капсулы индивидуальных человеческих судеб. Атомы. Ни одного окошечка и в омертвевшей скорлупе человека-монады. Нет истории.

У «плакальщиков» по смыслу человеческого существования все верно. Неумолимо Михаил Блюменкранц «бьет по темечку»: любые тенденции, доступные анализу, ведут в пропасть.

Не достоин человек тусклого высокомерия Экклезиаста. Он умирает, но осмыслить безобразный процесс распада ему не дано. Иосиф Бродский писал об обреченности осколка вести жизнь сосуда (современные олимпийские игры инвалидов).

Суть обреченности человека-осколка - в неспособности гармонизировать открытость и беспомощность хотя бы двух существ из присутствующих миллиардов. Ибо уязвимость – следствие ранения души. Но раны смертельны, они – как черные, бездонные пропасти, откуда выползает черная венозная кровь либо всепонимания, либо неодолимой тупости.

Прочитав впервые «Носорога», подумал о странном: такой хаос, а описан почему-то румыном. Бессмыслица, вызывающая протест, наложилась на представление о Румынии – стране с историей по-особому мутной. Но хоть какое-то объяснение «проклюнулось» - уж если так все страшно «со смыслами» и в «смысле», то отказ от всякой логики сродни глотку холодной воды в раскаленной пустыне.

И опять же – все не так просто. Одно дело – дебилизм от рождения. Другое -  намеренное отторжение смысла. А это уже игра нечестная. Попытка одолеть всякий смысл, совершив сверхсмысловое усилие – укутав всю эту хитрющую затею в одежды лохматой, истрепавшейся дурости.

У Ионеско абсурд есть изящная конструкция над бездонным провалом. Но не для того, чтобы провал одолеть. А затем, чтобы «висеть» над его черным жерлом кайфуя.

Ионеско уехал из фашистской Румынии в Париж. А в Париже помимо Мирчи Элиаде жил Жан Поль Сартр. Сартр сравнивал человека с заливом, утратившим выход в океан (осколок сосуда). Великие люди подобны огромным заливам. У них всегда есть широкий пролив, соединяющий со всеми, то есть с океаном. И океан - есть залив. Но и залив – есть океан. Современный человек отрезан от океана. Если его берега прекрасны, суть не в них. Суть в высыхающей влаге.

Люди, как сохнущие заливы, неспособны слиться. Иссыхающие водоемы пытаются соединиться. Но это не слияние. Это экспансия, наезд, нахрап. Неповторимые очертания берегов «водоема» души превращаются в крошащиеся зубья, не совпавшие с зубьями шестерни соседней. Дрязг, хруст, осколки. Нет дилеммы - свобода частей или свобода целого. Иначе: не может быть равновесия между упорным следованием собственным путем и глубинными совпадениями разных путей.

Нет самого пути. Элиаде и Ионеско бежали из Румынии. А ведь там поднимал голову особый фашизм духа, отталкивающийся от православной традиции. Течение было слабенькое, но отличалось от немецкого фашизма (культ нации как души истории) и от итальянского (культ государства как плоти истории).

Те же, над кем насмехался Набоков, делают духовный бизнес на утверждении, что равновесие части и целого, чужих и собственных путей возможно. И это равновесие есть база, отталкиваясь от которой, можно обрести благословенное слияние с высшим. Есть возможность для согласия между людьми разной духовной глубины. Тут – богатая перспектива для спекуляций на высосанной из пальца духовной иерархии.

Секты, которые ты, дорогой друг, посещаешь, изначально пронизаны иерархичностью. Новичков «оглушают» неведомым, что им обязательно откроется. Тем более что уже просветленные – вот они, рядом. Но целые народы порой впадают в «грех» восторженных экзальтаций. Изощренной (и малоисследованной) практикой является румынский фашизм.

Абсурдистский театр Ионеско есть реакция испуга на то, до чего он и его друзья в своих духовных занятиях доигрались. «Носорог» есть не зеркальное отражение, но зазеркалье фашизации населения. Ребята встретились, но встреча была ужасной. Они и не поняли, с чем встретились. Однако культ встречи возник. Первопроходцы быстро «слиняли», толпы же решили участвовать в культовых играх у края неведомой пропасти.

В этих плясках выделились лидеры и пророки. Фашизм духа, нации, государства породил нечто еще более страшное – фашизм отдельно взятой личности. Стоны об атомизации личности ужасны оттого, что скрывают главное: атомизированный человек не просто несчастен. Он по-особому агрессивен.

Кто-то заявил, что Нерон был более известен своим современникам, нежели апостол Павел. Зло Нерона было открытым, публичным. Его агрессия - «попсовой», то есть понятной массам. Как развлекались толпы в притворном ужасе -  вот те на, маму родную изничтожил; ужас, храмы осквернил, кошмар; вы слышали, что наш-то учудил, башки соратникам поотрубал и т.д. и т.п. Этого бы Нерона да на наше НТВ сегодня.



Христианская Дирка

Павел был менее известен из-за совершенной непонятности. Что за Царство Божье? Что за воскресение? Да кто же не грешен? Павел? Так не бывает, а если и бывает, так это и страшно, ведь не человек! Просто – не человек. Здесь зерна фашизма самого опасного – фашизма личности. Не человек, невесть что. Непонятность предлагается главным доводом об избранничестве. Если человек замкнут, отстранен от общества, да еще эту отстраненность являет как смысл жизни – агрессивно и беспощадно – благодарите за это деятелей типа апостола Павла.

После появления подобных типов целые народы стали проживать под страхом ада. Под страхом возможного божьего безразличия. Мол, смотрите, людишки, Бог нынче глядит на вас. Но если человечество не обратит свои силы на духовное совершенствование, то Бог (абсолют) отвернет свой взор от нерадивых, а для благосклонного внимания поищет в галактике каких-нибудь иных узников очередного концентрационного лагеря. Миллион смертоносных бомб над человечеством - вероятность божьего безразличия. И некие «павлы» - как пулеметчики на лагерных вышках.

Человечество неприкаянно, одиноко. Оно «остынет» на ледяном космическом ветру, уголек угаснет, не разгоревшись. Но христианские (равно буддистские, иудейские, исламские) и прочие деятели умудрились так использовать упорное нежелание человечества признать свою неизбежную обреченность, что соорудили из этого ослиного упрямства высоченный забор, по углам поставили «святых» - надзирателей, конструкцию завершили абсолютом, который, словно мощный прожектор, «шарит» по территории, застроенной бараками и крематориями.

Нерон был дитя малое по сравнению с Павлом. Мол, собеседники Бога – вот зерна космической жатвы. В этой неестественной среде произрастают «организмы» довольно странные. Сергей Нилус издает записки Мотовилова о Серафиме Саровском. Но «Протоколы сионских мудрецов» - тоже он. Неоднозначны попытки творить реальное добро. Абсолюта не добьешься, а относительность выпятишь. Что есть зло, как не явленная относительность добра.

Опаснее не творение добра («мирный» атом), а идея добра. Тут нет процесса творения, но есть монополия на понимание. Различие добра и идеи добра есть даже не сама колючая проволока лагерного забора, а ток, пущенный по периметру.

Дорогой мой друг, я не просто привык к этому концлагерю – богадельне, но, начитавшись книжек, заскорузнув в панцире слов, запаршивев шелухой смыслов, блаженствую. Яростный апостол Павел мне так же симпатичен, как неукротимый протопоп Аввакум (вот был бы шикарный начальник лагеря на Соловках), как едкий В.В. Розанов, сокрушительный Ленин, «пылающий» Солженицын. Солженицына не переношу, но ярость его мне по душе.

Цветаева высшим она считала белый огонь (огнь-бел). Но им только любовалась, не жила. Горела алым огнем любви. И тут же – упреки. Мол, только Рильке «купался» в белом огне, огне любви к Богу.

Все остальные (в серебряном веке) да поздний Пастернак прониклись белым огнем любви к абсолюту. А уж Даниил Андреев – лучший. В загоне та овца хороша, что не брыкается, а мирно дает себя стричь.

И этим живет элита. Не та, в «мерседесах» и с кредитками, а та, что в изношенных бриджах и байковых рубахах млеет от соития с «высшим». Вторая группа деятелей страшнее первой.

У Достоевского выпячивают: сами умные да образованные глубоко страдают. Ум – тюрьма. Душа, вспыхивая, борется с умом. Взволакиваются на пьедестал убогие, лишенные ума.

- А тебе что твой Бог делает? – спрашивает Раскольников Соню.

- Все делает, - отвечает девушка.

Видеть Бога во всем – вот он, фашизм различных «павлов».

Я оттого и называю себя человеком ХIХ столетия, что век этот задачи «видеть» не поставил. Там люди мир переделывали. То, что это занятие бессмысленное, поймут уже в конце ХХ века. Но – парадокс: бессмысленность этих судорог так и не усвоили бы, если не было бы всех этих переделываний, вдохновленных идеями прогресса.

Мне не страшно. В сухом остатке – упорство как таковое. Героизм существования, вопреки несовершенству всего. Иной свободы человеку не дано.

Брюсов «сломался» в душной неволе «абсолютных» вожделений. Пишет:

Наш мир божественно прекрасен,

И завещал ему Творец –

Нет, не свободу, а согласье

Всех линий, красок и сердец.

Какая, Господи, свобода?

Ведь за волною вслед волна,

Как раб, не знающий исхода,

Опять бежать обречена.

Какая есть на свете воля,

Когда морской ревущий вал,

Когда бескрайний ветер в поле

Не знает, кто его послал?

Но в совершенстве горных линий

Нам на немых скрижалях дан

Несокрушаемой твердыней

Божественно прекрасный план.

И каждый луч, что в тучах брезжит,

Излом горы – как слом в судьбе,

Неотвратим и неизбежен

И неподвластен сам себе.

И надо нам искать вот эту

Неотвратимость, тот приказ,

Что был на свете старше света,

Что был нам послан раньше нас.

Есть только лишь одна свобода

Для гор, и вод, и твари всей –

Закон незримой сверхприроды:

Согласье всех ее частей.

И еще:

Я – божий раб. И нет раба покорней.

А вы свободны. И гордитесь вы

Свободой веток от ствола и корня,

Свободой плеч от тяжкой головы.

Не абсолютной властью Бога загнаны мы в клетку ландшафтов и горизонтов, а ограниченными способностями наших органов чувств и убогим набором мысленных интерпретаций по поводу этих тусклых картинок. Зрение и слух наш настолько ничтожны, что в черноте и безмолвии мироздания мы фактически слепы и глухи. Лишь звериные инстинкты раздувают в нас пламя упорства. Сгорим, но, словно мотыльки, в упорстве тычемся о раскаленное стекло Бытия. Суть раскаленности – непостижимость.

А ведь и Брюсов начинал с иного:

Хочу, чтоб всюду плавала

Свободная ладья.

И Господа, и дьявола

Хочу прославить я.

Отстраненный взгляд врубелевского Демона больше подходит к «свободной ладье», а не к слюнявым лобзаньям «божественных прекрасных планов».

Блок что-то лепетал о «прекрасной даме». Но, глядя на внушительные формы Любы Менделеевой (как приговаривал Ролан Быков в аскольдовском «Комиссаре»: мы так имеем здесь бедра!), я почему-то не удивляюсь блоковскому отказу исследовать до конца идеальную женственность.

В поэме «Соловьиный сад» некий чернорабочий по пути к морю сворачивает в сад, а там прелестница в белом, подмастерье забыл про кирку, растаял. Но морской прибой заглушил соловьиное пение. Строитель освободился от чар и вовремя покинул райские кущи. Блок разорвал притяжение обширного тела первой жены, оставив крутиться там, словно Луну вокруг Земли, друга своего Бугаева.

У Блока потом – Незнакомка, Снежная Маска, Фаина. Это уже далеко не «прекрасные дамы».

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

Огнь–бел, огнь–синь, огнь–ал. Блок (и не случайно Цветаева так его любила) предпочитает блеклому тлению божественного экстаза огнь–ал. Полыхая алым пламенем добровольно, Александр Блок в этом и видит свободу. Стихотворение «В дюнах»:

Я не люблю пустого словаря

Любовных слов и жалких выражений:

«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки», «Твой».

Я рабства не люблю. Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: сегодня ночь. Но завтра –

Сияющий и новый день. Приди,

Бери меня, торжественная страсть.

А завтра я уйду и запою.

Так думал я. И вот она пришла

И встала на откосе. Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку. Потом – вскочила

И, прыгая, помчалась под откос.

Я гнал ее далеко. Исцарапал

Лицо о хвою, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был, как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

И я лежу, от бега задыхаясь,

Один в песке. В пылающих глазах

Еще бежит она – и все хохочет:

Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега…

Лежу и думаю: «Сегодня ночь,

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя.

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

«Моя! Моя!» - и пусть она мне крикнет:

«Твоя! Твоя!»

Набоков, посетив балаганчик «радеющих», высмеивал эту небезобидную возню у подножия вавилонской башни духовного тоталитаризма. Сидя в швейцарском отеле, вставлял едкие реплики, возбуждаясь от рассматривания узоров на крыльях бабочек.

Блока от всего этого отшатнуло, но ничего мещанского в его разочаровании не было. Обожгло. Сильно. Невыносимо страдало обожженное сердце. Наследники апостолов павлов вышвырнули его за ворота своего концентрационного лагеря. И вот он «один в песке». «Рабства не любит».

Я, дорогой мой друг, имея незначительный опыт ухаживания за девицами, проникся чувством глубокого отвращения ко всем этим сюсюканьям, мяуканьям, пируэтам. Мне очень важна физическая красота, физиологическое влечение. Неудобно шелестеть про чувства, видеть женские выжидающие взгляды.

Блок, заявляя, что терпеть не может любовных сюсюканий, ведет речь не о торжестве физиологического начала, а о скудости сладострастных тлений в  «огне белом», тлений, выпячиваемых как свидетельство избранности, обреченности на спасение.

Павел был менее известен из-за совершенной непонятности. Что за Царство Божье? Что за воскресение? Да кто же не грешен? Павел? Так не бывает, а если и бывает, так это и страшно, ведь не человек! Просто – не человек. Здесь зерна фашизма самого опасного – фашизма личности. Не человек, невесть что. Непонятность предлагается главным доводом об избранничестве. Если человек замкнут, отстранен от общества, да еще эту отстраненность являет как смысл жизни – агрессивно и беспощадно – благодарите за это деятелей типа апостола Павла.

После появления подобных типов целые народы стали проживать под страхом ада. Под страхом возможного божьего безразличия. Мол, смотрите, людишки, Бог нынче глядит на вас. Но если человечество не обратит свои силы на духовное совершенствование, то Бог (абсолют) отвернет свой взор от нерадивых, а для благосклонного внимания поищет в галактике каких-нибудь иных узников очередного концентрационного лагеря. Миллион смертоносных бомб над человечеством - вероятность божьего безразличия. И некие «павлы» - как пулеметчики на лагерных вышках.

Человечество неприкаянно, одиноко. Оно «остынет» на ледяном космическом ветру, уголек угаснет, не разгоревшись. Но христианские (равно буддистские, иудейские, исламские) и прочие деятели умудрились так использовать упорное нежелание человечества признать свою неизбежную обреченность, что соорудили из этого ослиного упрямства высоченный забор, по углам поставили «святых» - надзирателей, конструкцию завершили абсолютом, который, словно мощный прожектор, «шарит» по территории, застроенной бараками и крематориями.

Нерон был дитя малое по сравнению с Павлом. Мол, собеседники Бога – вот зерна космической жатвы. В этой неестественной среде произрастают «организмы» довольно странные. Сергей Нилус издает записки Мотовилова о Серафиме Саровском. Но «Протоколы сионских мудрецов» - тоже он. Неоднозначны попытки творить реальное добро. Абсолюта не добьешься, а относительность выпятишь. Что есть зло, как не явленная относительность добра.

Опаснее не творение добра («мирный» атом), а идея добра. Тут нет процесса творения, но есть монополия на понимание. Различие добра и идеи добра есть даже не сама колючая проволока лагерного забора, а ток, пущенный по периметру.

Дорогой мой друг, я не просто привык к этому концлагерю – богадельне, но, начитавшись книжек, заскорузнув в панцире слов, запаршивев шелухой смыслов, блаженствую. Яростный апостол Павел мне так же симпатичен, как неукротимый протопоп Аввакум (вот был бы шикарный начальник лагеря на Соловках), как едкий В.В. Розанов, сокрушительный Ленин, «пылающий» Солженицын. Солженицына не переношу, но ярость его мне по душе.

Цветаева высшим она считала белый огонь (огнь-бел). Но им только любовалась, не жила. Горела алым огнем любви. И тут же – упреки. Мол, только Рильке «купался» в белом огне, огне любви к Богу.

Все остальные (в серебряном веке) да поздний Пастернак прониклись белым огнем любви к абсолюту. А уж Даниил Андреев – лучший. В загоне та овца хороша, что не брыкается, а мирно дает себя стричь.

И этим живет элита. Не та, в «мерседесах» и с кредитками, а та, что в изношенных бриджах и байковых рубахах млеет от соития с «высшим». Вторая группа деятелей страшнее первой.

У Достоевского выпячивают: сами умные да образованные глубоко страдают. Ум – тюрьма. Душа, вспыхивая, борется с умом. Взволакиваются на пьедестал убогие, лишенные ума.

- А тебе что твой Бог делает? – спрашивает Раскольников Соню.

- Все делает, - отвечает девушка.

Видеть Бога во всем – вот он, фашизм различных «павлов».

Я оттого и называю себя человеком ХIХ столетия, что век этот задачи «видеть» не поставил. Там люди мир переделывали. То, что это занятие бессмысленное, поймут уже в конце ХХ века. Но – парадокс: бессмысленность этих судорог так и не усвоили бы, если не было бы всех этих переделываний, вдохновленных идеями прогресса.

Мне не страшно. В сухом остатке – упорство как таковое. Героизм существования, вопреки несовершенству всего. Иной свободы человеку не дано.

Брюсов «сломался» в душной неволе «абсолютных» вожделений. Пишет:

Наш мир божественно прекрасен,

И завещал ему Творец –

Нет, не свободу, а согласье

Всех линий, красок и сердец.

Какая, Господи, свобода?

Ведь за волною вслед волна,

Как раб, не знающий исхода,

Опять бежать обречена.

Какая есть на свете воля,

Когда морской ревущий вал,

Когда бескрайний ветер в поле

Не знает, кто его послал?

Но в совершенстве горных линий

Нам на немых скрижалях дан

Несокрушаемой твердыней

Божественно прекрасный план.

И каждый луч, что в тучах брезжит,

Излом горы – как слом в судьбе,

Неотвратим и неизбежен

И неподвластен сам себе.

И надо нам искать вот эту

Неотвратимость, тот приказ,

Что был на свете старше света,

Что был нам послан раньше нас.

Есть только лишь одна свобода

Для гор, и вод, и твари всей –

Закон незримой сверхприроды:

Согласье всех ее частей.

И еще:

Я – божий раб. И нет раба покорней.

А вы свободны. И гордитесь вы

Свободой веток от ствола и корня,

Свободой плеч от тяжкой головы.

Не абсолютной властью Бога загнаны мы в клетку ландшафтов и горизонтов, а ограниченными способностями наших органов чувств и убогим набором мысленных интерпретаций по поводу этих тусклых картинок. Зрение и слух наш настолько ничтожны, что в черноте и безмолвии мироздания мы фактически слепы и глухи. Лишь звериные инстинкты раздувают в нас пламя упорства. Сгорим, но, словно мотыльки, в упорстве тычемся о раскаленное стекло Бытия. Суть раскаленности – непостижимость.

А ведь и Брюсов начинал с иного:

Хочу, чтоб всюду плавала

Свободная ладья.

И Господа, и дьявола

Хочу прославить я.

Отстраненный взгляд врубелевского Демона больше подходит к «свободной ладье», а не к слюнявым лобзаньям «божественных прекрасных планов».

Блок что-то лепетал о «прекрасной даме». Но, глядя на внушительные формы Любы Менделеевой (как приговаривал Ролан Быков в аскольдовском «Комиссаре»: мы так имеем здесь бедра!), я почему-то не удивляюсь блоковскому отказу исследовать до конца идеальную женственность.

В поэме «Соловьиный сад» некий чернорабочий по пути к морю сворачивает в сад, а там прелестница в белом, подмастерье забыл про кирку, растаял. Но морской прибой заглушил соловьиное пение. Строитель освободился от чар и вовремя покинул райские кущи. Блок разорвал притяжение обширного тела первой жены, оставив крутиться там, словно Луну вокруг Земли, друга своего Бугаева.

У Блока потом – Незнакомка, Снежная Маска, Фаина. Это уже далеко не «прекрасные дамы».

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

Огнь–бел, огнь–синь, огнь–ал. Блок (и не случайно Цветаева так его любила) предпочитает блеклому тлению божественного экстаза огнь–ал. Полыхая алым пламенем добровольно, Александр Блок в этом и видит свободу. Стихотворение «В дюнах»:

Я не люблю пустого словаря

Любовных слов и жалких выражений:

«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки», «Твой».

Я рабства не люблю. Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: сегодня ночь. Но завтра –

Сияющий и новый день. Приди,

Бери меня, торжественная страсть.

А завтра я уйду и запою.

Так думал я. И вот она пришла

И встала на откосе. Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку. Потом – вскочила

И, прыгая, помчалась под откос.

Я гнал ее далеко. Исцарапал

Лицо о хвою, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был, как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

И я лежу, от бега задыхаясь,

Один в песке. В пылающих глазах

Еще бежит она – и все хохочет:

Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега…

Лежу и думаю: «Сегодня ночь,

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя.

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

«Моя! Моя!» - и пусть она мне крикнет:

«Твоя! Твоя!»

Набоков, посетив балаганчик «радеющих», высмеивал эту небезобидную возню у подножия вавилонской башни духовного тоталитаризма. Сидя в швейцарском отеле, вставлял едкие реплики, возбуждаясь от рассматривания узоров на крыльях бабочек.

Блока от всего этого отшатнуло, но ничего мещанского в его разочаровании не было. Обожгло. Сильно. Невыносимо страдало обожженное сердце. Наследники апостолов павлов вышвырнули его за ворота своего концентрационного лагеря. И вот он «один в песке». «Рабства не любит».

Я, дорогой мой друг, имея незначительный опыт ухаживания за девицами, проникся чувством глубокого отвращения ко всем этим сюсюканьям, мяуканьям, пируэтам. Мне очень важна физическая красота, физиологическое влечение. Неудобно шелестеть про чувства, видеть женские выжидающие взгляды.

Блок, заявляя, что терпеть не может любовных сюсюканий, ведет речь не о торжестве физиологического начала, а о скудости сладострастных тлений в  «огне белом», тлений, выпячиваемых как свидетельство избранности, обреченности на спасение.

- продолжение следует -
Tags: Заметки на ходу
Subscribe

  • Питер. 2 - 7 мая 2017. 104

    Распрощались с матерью. У В. - рюкзак. В него сложили еду, бутылки с квасом. Себе оставил рюкзак пустой, легкий. В. никогда не возмущается подобным.…

  • Питер. 2 - 7 мая 2017. 103

    Снились люди. Крым, Сочи - неясно. Просто пальмы, стрекочут цикады. Жарко. Вечереет. Окружили меня. Небольшую толпу возглавляет крикливая тетка в…

  • Питер. 2 - 7 мая 2017. 102

    У станции «Петроградская» легкое столпотворение. Хотя половина одиннадцатого вечера. Впечатление: вываливаются из Супермаркета, расположенного на…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments