В тот морозный зимний вечер тоненькая разгоряченная Ирка выскочила, радостная, к нам навстречу. За ней появился потный Седов, в мягких танцорских сапогах. Ирина подскочила ко мне, взяла за руку, а на Иванова взглянула, едва кивнув.
Юры Иванова больше не существовало. На вечере встречи с выпускниками Ирина танцевала только со мной. В комнате у Седова мы целовались. Было неудобно, трудно, но я делал это. Седов сидел у окна, за столом, и что-то рисовал. Горела настольная лампа. Мы деликатно шуршали в углу. Руки, в те вечера, мне позволено было пустить вверх, по колготкам, до самых трусиков. Прерывисто дышал, заусеницы на ладонях цеплялись за капрон. Нервно захаживал, зная, где мы сидим, бледный отставник. Как бы в гости. Увидев нас, обнимающихся, убегал в морозный вечер.
В душе росло напряжение. Я терзал Иркины колготки в районе трусиков. Семенова, как мне казалось, снисходительно давала себя целовать.
Начался кошмар. Что-то учуяли родители. Они приходили к седовскому отцу и требовали, чтобы он не пускал нас к себе. Требовала, в основном, мать. Она не знала, что делать. Любимчик Игорь, какая-то Семенова, не весть откуда свалившаяся.
С каждым днем становилось яснее, что мои запросы относительно женской красоты стопроцентно сходятся на Семеновой. Мозг бушевал. Являлись темные силы. Они несли сотни бирочек. Эти невидимые бирочки наклеивались на Семенову. Кто-то вопрошал: «Ноги? Изумительно. Подходит. Попа? Шикарно. Талия? Отлично. Грудь, кожа – великолепно, тысячу раз великолепно!»
Глаза ее оставались закрыты. Они были чуть раскосые, темные. Стандарт. Но пока в них не было той бессмертной жизни, которая и есть любовь.
Ирка чувствовала, что рядом с ней маленький реактор. Она будто бы говорила: «Не нервничай. Для тебя, что угодно!» Наш тайный разговор. Странный разговор. Все бывшее во мне приподнялось, ожило и говорило разными голосами, об одном – о тяжелой похоти, крепко вбитой, вколоченной в то, что ранее пережито во время жизни. Все расцветало, ало, будто белая ткань становится багровой.
Звериное проснулось. Силу давали Иркины ноги, грудь, талия. Только глаза молчали. Страстное поперло вверх, но здесь его встретили иные силы. Детские стишки, нежная дребедень про маму, папу и маленького братика Мишу. «Дребедень» стала железистой и броневой. Клыки детской нежности ударили в звериное и резвое.
В груди «слышался» хруст. Испугалась и Ирка. Но уходить с поля боя не пожелала. Сама эту бурю и вызвала. Обращалась со мной, как с тяжело больным. Я хрипел: «Ты бросишь курить! Ненавижу курящих женщин». Тут же отвечала: «Конечно, конечно, брошу». Никто не знал, что делать. Знал, что делать, казалось, один Седов. Он был доволен и целыми днями рисовал на листочках карликов и уродов.
Он помогал Ирке, говорил ей: «Ты видишь, Моляк бешеный. Делай, что он говорит». Моляк же требовал чтения для того, чтобы хоть что-то требовать. Ирка читала. За те зимние недели она проглотила «Человека, который смеется».
Поругался с родителями. Мать заявляла, что проклинает меня, и помощи мне не будет. Кричали бабуля и дедуля. Они были в ужасе. Им казалось, что я гибну. Было ожидание разрешения больного конфликта у меня в душе. Терпеть и ждать. Молча. И молчал. Окружающих это бесило.