i_molyakov (i_molyakov) wrote,
i_molyakov
i_molyakov

Заметки на ходу. Первое письмо другу (часть 21)

Следующая часть моей книги "Заметки на ходу".



Здесь, дорогой мой друг, я понял, что и сам оказался в плену диалектики. Я вообще неисправимый диалектик. Но об этом моему собеседнику я ничего не сказал. Схитрил. Скрыл свой изъян. Ибо, что может быть человечнее диалектики? Что может быть печальнее зависимости, безудержной тяги к наслаждению диалектическими игрушками?

«Но, - продолжил я свои размышления, -  приверженность диалектике, причем идеалистического свойства, и подрывает ваш основной тезис о «разорванности» русской истории, несоединимости ее эпох».

Этого упрека мой оппонент не смог уже снести молча. Заявил, что я поступаю нечестно. Подменяю предмет разговора. Он рассказывал мне о вещах отвлеченных, а я, упрекнув гегелей и кантов в лизоблюдстве перед их богатыми покровителями, «съехал» на тему гуманитарную.

Видимо, как гуманитарий я слабо разбираюсь в вопросах физики, химии, биологии. В общем, забыл даже то, что давали на уроках естествознания в школе. Видно, я вообще боюсь словосочетания «методология научного познания». И это не он подставляет себе «костыли» в виде неопределенного «пространства иного», в котором осуществляются принципы существования, развития, воли, взаимодействия, противоречия, а я тут же хватаюсь за гуманитарные рассуждения в стиле «а ля рус».

Дорогой друг! Я почувствовал, что биолог-экспериментатор прав. В последние годы собираюсь засесть за книги по естествознанию, пусть даже научно-популярного свойства. Более того, в моей обширной библиотеке они имеются в достаточном количестве, я приобретаю аккуратно наиболее интересные издания последнего времени. Среди суеты и мути повседневности меня посещают мысли о Марксе, который, занявшись политэкономией, засел за самостоятельное изучение высшей математики, оставил десятки тетрадей конспектов. Ясно – времени на это у меня никогда не будет. У Маркса верный друг, фабрикант Энгельс. В общем, он имел возможность сутками сидеть в Британской библиотеке и заниматься самообразованием. Мне же ни одна «собака» лишнюю копеечку не даст. От жены с детьми проблемы самого зубодробительного свойства. Шибает так, что дай Бог на «ногах удержаться», не опустить руки, не спиться.

Вот и Белинский сгорел в чахотке. Ему, бедному, тоже за просто так никто копеечки лишней не дал. А гений толкался изнутри, требовал от хозяина жертв ради своего воплощения. И Белинский был вынужден писать всякую дребедень ради куска хлеба. Вплоть до дурацких рекламных объявлений.

Что ж и я не сгорю в чахотке ради самовыражения? Почему тащусь сейчас на юг, к теплому морю, а не сижу в библиотеке за учебником химии или не совершенствуюсь в иностранных языках? А ведь есть для этого не только «минусы», но и огромные «плюсы». Радуют братья. Они, как поглядишь на другие семьи, не забулдыги, не тюремщики. В них есть позитивная энергия, и они бьются за жизнь. Младший, Миша, возможно, состоится по-крупному. Опять же, никто смертельно не болеет. Жена не пилит меня, а сама целыми днями крутится в попытках заработать денег. Сыновья болтаются, но не ужасные бандиты, не задолжали миллионы из-за игры в казино или дурного бизнеса.

А я еду к морю, с женой, плескаться в голубой, легкой воде. Не Белинский, не Рахметов. Мне скоро пятьдесят, и я ценю возможность спать в сутки по семь часов, наслаждаться одиночеством и направлять значительные силы ума и души к тому, чтобы побольше иметь в жизни моментов, когда все от тебя отстали. В общем, обыватель, давно бросивший  самостоятельно изучать иностранный язык или азы алгебры. Стремлюсь к одиночеству ради одного: возможности читать, читать и читать хорошие книги. Но опять же только те, что мне приятны. То есть те, которые не должно читать, а приятно. Это все чаще расплывчатые сочинения Бердяева или Розанова.

Дорожка-то уже «под гору». Глупо изображать из себя семнадцатилетнего, «прущего» на гору. Тогда и спать по четыре часа в сутки было в охотку.

Одним своим возражением биолог-экспериментатор угодил в самую точку. Я обозлился (с горки-то пока еще не спустился окончательно). Заявил, что мы изначально разговариваем на «разных языках» и лучше этот разговор прекратить.

Женщина-колобок почуяла, что беседа не клеится. Немедленно последовала словесная атака в виде обильных рассказов о губернаторе Шанцеве, который, как все полагали, сменив на этом посту опостылевшего Ходырева, прекратит кумовство и воровство. Но вот беда – повторилось все то же самое, но уже с московским размахом. Все москвичи, и все на самых «хлебных» местах.

Я молчал. Молчал и сосед. Он скинул капюшон. Стало видно, что его черные, с обильной проседью волосы собрались влажными колечками на потном лбу в какую-то смешную косичку. Женщина-колобок тут же забыла про московскую экспансию, потребовала от мужа поворота головы в ее сторону. Был извлечен деревянный гребешок с редкими толстыми зубьями. Вадима (видимо, все-таки именно так его звали) стали аккуратно расчесывать пухлые, маленькие, в мелких веснушках ручки.

За окном послеполуденное солнце и вовсе одурело, безумно расплескавшись тяжелым маревом по бесконечной степи. Я понял, что мне необходимо к окошку над мусорным бачком.

Горячий ветер ударил в лицо. Не полегчало. Даже пошевелить рубцовскими «остатками волос» было невозможно. В силу скаредной расчетливости я хожу в парикмахерскую раз в два месяца. Ведь при начавшей стремительно расширяться лысине волос осталось не так уж и много. В общем, два раза в месяц – нормально. Посещение парикмахерской состоялось как раз накануне отъезда. Так что пот вольными струйками катился от самой макушки по вискам, по шее и иссыхал под плотным сквозняком где-то в верхней части груди и под лопатками.

За Рубцовым я всегда вспоминаю другого русского Николая – Тряпкина. Что за фамилия такая неопрятная для поэта? Тряпкин! Нечто сырое. Распадающееся на лохматые полосы, серое и на полу.

То ли дело Рубцов! Здесь и удаль: рубить! И горькая печаль – рубец на сердце и в душе. Самая поэтическая фамилия. Энергичная, как Пушкин. У Пушкина вообще все «в ажуре». К тому же он еще и Александр. Имя и благородное, и державное, и боевое.

А вот Рубцов именем своим звонкость фамилии поубавил. Ну что такое Николай?  Нечто овальное. Имя, как валенок, валяли, прежде чем свалять. И сукно в этом валенке не жесткое, черное, а коричневатое, с белыми крапинками, мягкое, сминающееся, в лохматых ворсинках. Есть такое же женское имя – Валя. Николай и Валя – два валенка пара.

Ну никак это имя не оживишь! Можно фантазировать: «Нико! Лай!» Чушь. Кто такой этот наглый американец итальянских кровей Нико? Отчего он обязан лаять?

Как всегда после абсурдных  мыслей выплыло лицо Федора Михайловича Достоевского с воспаленными, чуть красноватыми глазами с портрета Перова. Взгляд – что у портретного Достоевского, что у «Христа в пустыне» с полотна Крамского. Угрюмость, сосредоточенная отрешенность от внешнего, все в себе. Таких взглядов ни у французов, ни у англичан, ни у испанцев на портретах во второй половине XIX века не встретишь. А у нас еще и интерпретации богатые этой вот внутренней отрешенности – Александр Иванов, вот уже почти сто пятьдесят лет вводящий со своего гигантского полотна отрешенного Христа в народ. И Николай Николаевич Ге, с его «В чем истина?»

На мыслях о Ге вагон сильно качнуло, и, будто по пластинке со скрежетом перескочила игла, опять явились дурацкие мысли о пресловутой мягкости имени Николай. Как мог человек с таким «шерстяным» именем написать «Голгофу»?

Вновь возникло острое ощущение абсурда. Мысль на этот «перескок иглы» отреагировала с запозданием. Запоздание выразилось в воспроизведении картины Пукирева «Неравный брак», где художник сам себя изобразил задумавшимся. И характер этого взгляда был, как у Перова и Крамского, которые высветили его через образы писателя и спасителя. Но направление мыслей было уже иным. Этот взгляд Пукирев вложил в человека, скорбящего не о вечном и великом, а в образ «пролетевшего» из-за бедности жениха. Что ж с такой фамилии, как Пукирев, ожидать?

И понеслось: «Сватовство майора» (там по статусу и материальному благополучию у жениха-майора и невесты-купчихи вроде все благополучно складывалось). «Разборчивая невеста» - горбун со сладострастным лицом канцелярского лизоблюда и перезревшая девица (таких потом Кустодиев, уже по-современному, в рыночном духе будет стилизовать на продажу в виде «русских красавиц»).

Мелькнуло: «Федотов-пересмешник. Пукирев с Перовым грусть-тоску христианскую с заоблачных «ивановских» высот опускают в обстановку каких-то провинциальных свадеб и крепостных торгов, да все равно ее «выражают». А здесь – хлестаковщина, гоголевщина. И майор, и горбатый жених, и аристократ с черствой горбушкой, и «свежий кавалер» - типы гоголевские.

Тут изнутри, не из головы, на мысли эти мелкие вдруг накатила горячая «рубцовская» волна. Несла она ужас оттого, что «некто» умрет в «крещенские морозы», когда трещат березы. Опахнуло сырым холодом саврасовского марта, мороком его серого денька. В этом влажном, холодном сумраке всплывал из могилы сырой, тяжелый гроб. Распахнулась неожиданно черная труба русской жизни, о которой я говорил только что биологу. По телу пробежал озноб, пот улетучился, ветер из окна вдруг перестал быть горячим. Он стал просто ветер – не главный, не важный. Главный же засвистел внутри – через грудную клетку, через ставший мгновенно легким, дырявым «чердак» головы. Нити мыслей стали легко рваться. Под напором тьмы заскрипели, с хрустом начали ломаться стропила умозаключений, жалких, еще мгновение назад казавшихся удобными, прочными, выдуманных конструкций. Отчаянно сопротивляющееся сознание, как флаг бедствия, как сигнал  SOS, выбросило в малюсенькое, еще не охваченное тьмой залобное пространство воспоминание о федотовской картинке «Анкор, еще анкор!»  Ревущий поток тьмы перестал быть неуправляемым, хлынул в это воспоминание, как в живое, реальное.

Ожила маленькая комнатенка, пьяный, одуревший от зимнего вечернего безделья офицер в несвежей нижней рубахе заорал бессмысленно-весело на задыхающегося пуделька. «Еще! Еще!» Живой, затрепетал огонь тусклого светильника. Тьма стала багровой, ожила в этих кровавых бликах. Такой ощутимой стала зимняя стужа за малюсеньким окошечком. Выяснилось – огонек в окне соседней избы мерцает, бьется, живет. Туда, через морозную улицу, в это окошко, в еще одну малюсенькую душную комнатенку ворвался черный ветер, просвистевший сквозь меня. Там тоже мрак ожил, заколебался тусклый огонек светильника, и тело тьмы окрасилось бордовым румянцем живой, невыносимой человеческой тоски.

Ужас федотовской картины оказался идеальным накатом, по которому покатился поток черного ветра. Ко мне, сквозь меня, в федотовское пространство (может, действительно, души некоторых там и живут), в ужас неведомого мне позапрошловекового одуревшего офицера, в его комнатенку, через нее на морозную улицу, сквозь окошечко в другую тусклую комнатенку. И дальше – везде! Почудилось: «Может, оттого так любит черный ветер нестись к русскому человеку через него, посредством него, что тем только этот самый человек и занимался, в свободное от тяжелого труда время, что удобно «выкладывал» для этой несокрушимой тьмы мощное русло – в душе, в мозгах, в самом обществе? Начиная с икон. Стоит глянуть лишь на третьяковского «Спаса златые власы». Если долго всматриваться в этот обоюдно вперившийся взгляд, то никакие «златые власы» не помогут и не обманут. Там лишь вызов: «А сможешь ли ты, человечишко, выдержать неизвестность твоей жиденькой жизни перед взглядом того, кто уже все про тебя знает и все о тебе уже решил?»

За федотовской офицерской комнатушкой открылся безумный взгляд Ивана Грозного, который только что расколол череп родному сыну Ивану. Сквозь его палаты с тяжелой мебелью и окровавленным ковром распахнулась низенькая избенка с дряхлым  Меньшиковым в Березове. Заливаемая невской водой камера княжны Таракановой в Петропавловке. Полубезумный взгляд царевны Софьи. И такие же страшные глаза, остекленевшие от ярости, у ее брата Петра, вперенные в обреченного на казнь стрельца. Те же Петровские глаза, обращенные перед пытками на родного сына Алексея. Стоя на бережку несущегося потока русской тьмы, подленько думал: «Хорошо, что на Руси выложили это русло, которое продолжает сквозную дыру «душа – тело – космос». Ни один народ не отдал столько сил (почти все), столько времени (почти все), столько будущего (почти навечно) на эту циклопическую стройку. Всемирный коллектор. Вселенские золотари. Какова надежность! Никуда черный ветер ужаса от нас не денется. Да и куда ж ему лететь, как не к нам и не через нас. От раскаленных глаз суриковской боярыни Морозовой путь ему выложен к выпученным глазам репинского конного жандарма, сопровождающего крестный ход в Курской губернии. А потом тускнеющий взгляд еще бегущего верещагинского смертельно раненного. Глаза ярошенковского кочегара. Максимовского новобранца, яростно рвущегося к родным, но уводимого унтерами к солдатской теплушке. А еще васнецовская Аленушка, «Спор о вере» с бешеным Пустосвятом. Кто-то вглядывался внимательно во взгляд того же васнецовского Алеши Поповича в «Трех богатырях»? А еще морда волка, несущего на спине Ивана Царевича. Взгляд композитора Мусоргского, умирающего Некрасова и дальше, дальше к бездонной пропасти глаз врубелевского Демона.

Кто-то с западной стороны, лишь в начале XX века, подскочил к нашей «комьюникейшен тьюб». Мы не гордые, подпустили. И что же? Немецкие экспрессионисты. Пустые глаза девушек Модильяни.

От Модильяни перекинул мысли обратно к Александру Иванову. Он, конечно, страдал от чрезмерного творческого горения, но из теплой Италии в свинцовые объятия милой родины не спешил. Как, собственно, не спешил и его друг Гоголь. Они обогащали друг друга на солнечной чужбине. На ивановской картине присутствует гоголевский образ.

Мне взгрустнулось в непосредственной «близости» от ревущего потока тьмы. Зачем меня влечет в художественные музеи? А затем, чтобы укрепить сложившиеся штампы и дум, и переживаний. Практичность пожилого человека: не прохудилась ли канализационная система, отводящая в нужном направлении фонтанирующую русскую темь? Не появилось ли новых ответвлений, грозящих сменой направления потока и катастрофой душевного здоровья? Нет, слава Богу, все нормально. На месте Федор Иванович Шаляпин в образе царя. На месте и вымороченная химера нашего тусклого подземелья – серовская Ида Рубинштейн. Да и пучеглазый Мамонтов – с нами, не предал, не сбежал.

Обратившись к Гоголю, я уже бормотал про себя. Начал разговор сам с собою, осознал, что говорю слышно, соизмерил звук голоса со стуком вагонных колес. Убедился – шум идущего состава заглушает мои «шепоты».

Дурная привычка вести беседу с самим собой нечасто, но ставила меня в неловкое положение. Лет пять назад обнаружил говорящих с самими собою людей. Неужели уже всех выпустили? Меня не успев закрыть? Выяснилось – телефоны. От мобильника в ухо проводок. Говори себе, не задействуя рук. Теперь всюду по улицам ходят говорящие что-то сами себе люди. Многие специально говорят погромче, чтобы знали – и у них есть модная штучка. Выяснить же, кто из говорящих псих, а кто нет, невозможно.



Tags: Заметки на ходу
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments