Мамаша отвечает каждые пять минут на телефонные звонки. Потом упрекает дочь, что плохо зарядила батарейки, и труба скоро «сдохнет». Настя надула губки. Заявляет: «Пойду к туалету. Там все заряжают. Только ты не пустишь. У тебя мобила дорогая, забоишься, что украдут». Зина становится серьезной: «Ах, ты! Твоя мать, да чтоб боялась! На боязливых, знаешь, что делают?» - «Знаю», - дерзит доченька и делает неожиданно откровенные похабные движения бедрами. Зина ярится: «Ну, ты у меня…!» А дочурка уже вскочила, еще раз вызывающе вильнула задом, подхватила мамашин телефон, зарядник и скрылась. Неожиданно всунула голову в ячейку, отрывисто проговорила: «Не хотела есть. А ты и рада. Думала, чипсов хватит. Есть хочу! Брошу твой телефон, вернусь, буду есть, а у тебя телефончик-то и стырят».
Очки у меня на носу. Жую, и стеклышки колышутся вслед за челюстями. Читаю вновь про композитора Свиридова. Он - здоровый, длинный. Начало войны, а у него ужасно тесненькая шинелька, не по размеру. Здоровенные ручищи вылезли из коротких рукавов. На животе бас-барабан, в руках обернутая войлоком колотушка. Красноармеец. Протопал всю войну. Написал «Время, вперед!» Мысли у воина твердые, тяжелые. Словно валуны. Он сказал - и не сдвинешь.
Зина вновь хохочет мелко, дробно. Хорошо после пивка! Ей мои мелкие глазенки, глазки вихлястого соседа-паренька уже не кажутся ничтожными. И сами мы, вроде, ничего. Сосед робко подхихикивает, почти шепчет: «Настя у вас, того…, самостоятельная. Кого хочешь, отошьет. Легко жить будет!» - «Да где легко! В меня. Всю жизнь отшивала-отшивала разных, да и сама зашилась. Не дай бог такого дочери. Одной трудно. Баулы эти…». И снова смех.
Явилась Настя. Снова курица. Начинает пальчиками снимать поджаренную, хрустящую шкурку: «Мам, знаешь же, не люблю шкуру. Чистое мясо лучше». Мать: «Сдери, в салфетку заверну. А дай-ка я съем. Любит - не любит. Не пропадать же добру».
Тут всовывается лохматый, небритый дядька и - мелкоглазому: «Вот ты где, Колька! У, да я смотрю, хорошо тут у вас. Хитрый ты. Самые лучшие места носом кривым вынюхиваешь. Девчонки! Шампанское есть. Хотите?». Послепивная Зина: «Она, - показывает на дочь, мала еще, а мы - по чуть-чуть». - «Хорошо!» - радостно вскипает лохматый и тут же, словно из воздуха, вылавливает полбутылки шампанского. Присаживается ко мне. А у меня Свиридов скорбит о русском народе и поминает в дневнике некий «малый народ». Лохматый разливает по пластиковым стаканчикам пенящееся «Советское»: «Ну, ребята, с Новым годом! Пусть 16-ый не превратится в 17-ый!»
Кривоносый юноша вновь хихикает. Зина взвизгивает: «Ой, а что это - семнадцатый?» - «Революция, мама», - строго выговаривает Настя. «Ах, да, - припоминает мамаша, - помню, помню. Ну ее, революцию. И войны не надо. Остальное - как-нибудь». Мне шампанского лохматый не предложил. Учуял мою обиду за семнадцатый.
Разговор соседей становился громким. В плацкартных поездах, как со смертельно больным человеком. Перед кончиной легчает, приговоренный веселеет. Часов в девять вся плацкарта гудит, как растревоженный улей.
Зина неаккуратно протерла стол. Играют в карты. Настя сбегала, принесла подзарядившийся телефон матери. В половине десятого лохматый исчез. Трое соседей резко легли, через пять минут спали. В десять часов завозился в своем закутке и я. Долго вдевал войлочное одеяло в пододеяльник, пил квас. Перед сном читал статью про Татьяничеву. Снился пыльный двор за высокими стенами. В середине - шатер. Жара, высохший колодец. Потряхивает, будто землетрясение. Из палатки выходит узбек. Потом казах и красавец таджик. Увидели меня, зовут: «Русский, иди к нам! Не бойся! Мы - братья тебе».