Хотелось блевануть. Голова гудела. Битая коленка не держала, вся нагрузка была на одной ноге. Сдерживался. Людям до меня нет дела. Мне нет дела до них. Надо держаться. Блевать нельзя. А почему? Вопрос становился огромным, раздувался. Надо его выдавливать. Пытался, знакомыми музыкальными отрывками – голова разболелась еще сильнее, хотя сильнее, казалось, было уже нельзя.
Перешел на картинки. Голые женщины. Пластов «Весна». На мухинском «Хлебе» стало плохо от голых. Они такие стройные, а я такой побитый. Чуть не вырвало. Выручил тот же Пластов – «Фашист пролетел». Пастушку плохо, и мне плохо. Но, зато, прохладно. Любимая серая «Осень». Холодно и спокойно. Моей голове. К тому же и фашист уже пролетел. Потом явились герасимовские «Сталин и Ворошилов». Мокрая зима. Кремль. На ветру стоят, смотрят на Москву. Голове изнутри прохладно – все легче. Залезла в голову громада общежития, в котором мы жили. Еду-то я туда. Хорошее здание, достаточно прохладное и величественное. Спасибо архитектору Алабяну. Все легче голове.
Медленно приоткрылось «второе пространство». Застрял на Дейнеке «Сбитый ас». Сначала от этой картины полегчало. Потом подумалось: через мгновение мужик грохнется на противотанковые ежи. Что от него будет, как далеко отлетит его голова?
Моментально стало плохо, все схлопнулось, решил вырвать прямо посреди вагона, но тут двери открылись, и меня вынесло на станцию «Новослободская». Станция небольшая и странная – будто в католическом храме: сочные, тяжеловесные витражи – пурпур, синь, золото – а приглядишься – звезды, в конце, по стене, мозаика, но для такой, небольшой по длине, станции, слишком торжественная и витиеватая. Особенно лихо закрученное, алое знамя.
Выехал наверх. Через переход – с мелкими, длинными ступенями – на противоположную сторону. Там Весковский (как его называют сейчас) переулок. В конце высится алабяновская глыба. Тащился мимо желтой, кривой стены вонькой (словечко Юрия Марковича Нагибина) консервной фабрики полуфабрикатов. Еще косой дом с огромными полукруглыми окнами. От фабричной вони вновь стало плохо. То, что рвалось из меня наружу, по вкусу и запаху (чувствовал) было сродни тому, что готовилось на фабрике. Барьер между внутренним и внешним соблазнительно пропал: никаких витражей, никаких картинок – блюй наружу в то же самое. Легко, приятно, хорошо.
Но тут я миновал фабрику. Запах резко кончился. Это меня остановило. Перебрался на другую сторону, под стену алабяновской общаги. Вообще-то, через проходную старался не ходить. Мне не нравились деды-вахтеры. В решетке забора была хитрая вещь – решетка нормальная, не пролезть. Но одна штанга сверху не припаяна. Вдавливаешься слегка телом, черная, толстая штанга отходит, и ты проскальзываешь на территорию Высшей партийной школы. Долго стоял, думал, пролезать ли обычным путем. Ну, не показываться же на вахте в таком побитом виде.
Все-таки решил идти через вахту. Коленка совсем не работала. Прошел через вахту, мимо строгого, внимательного деда (видимо, бывший чекист, из рядовых).
Направился ко входу в общагу. Но не дошел. Слышу – кто-то кричит. Брат. Бежит ко мне. Долго, видимо, гулял один. Увидев мое лицо, резко затормозил.
Он ничего не сказал. Мол, кто тебя так и откуда ты такой. Маленький Олежка просто всунул свою руку в мою, молча встал рядом, почти прижался. Глаза стали круглые, испуганные. Таким он меня еще не видел. Страшно. Ну, а если страшно, нужно прижаться поплотнее.
Жалко стало моего Олежку. Поднялась огромная к нему нежность, и прорвало – еле успел добежать до газона, меня вывернуло наружу. Потом еще и еще. Страшно болела голова, а вместо блевотины ползла темно-зеленая, пенистая желчь необычайной горечи.
Олежка смотрел, как мне плохо, тихонько плакал, говорил: «Игорь, Игорь», но от меня не отходил ни на шаг.
Сколько ни выспрашивали родители, я так и не сказал, кто меня бил. Опухлость с лица спала, но черно-желтые синяки остались. С их остатками я и отправился в пионерский лагерь в Поваровку.