Маркс писал себе и писал. Умучил жену ровно, без истерик. Жена была не против этих постоянных доз смертельного яда со стороны мужа. Умерла тихо, счастливо.
А что Толстой? Напротив. Ляг, умри тихо. Время пришло прекратить сладкие путешествия духа. А как там моя Софья Андреевна? А как там дочурка? Ах, негодницы, прижились, успокоились подле вулкана, против человечища великого. Уйду, уйду в армяке и лаптях и сгину не дома, а на какой-то станции Остапово. Ну, не истинный ли сладострастник? Все сладострастие и разврат осуждал, и хитро очень («Крейцерова соната»). Сам же в самом сладострастном месте человеческой жизни сидел, был там царем и богом, а почитателям давал почитать «Отца Сергия».
Достоевский тоже хорош. Анну Григорьевну, трепетную, юную мазохистку, поволок в Баден-Баден. Знал же, черт, что ради рулетки за границу прется. Нет, преданную и молоденькую нужно с собой взять, испытать девицу в деле. Все проиграл, приполз к девушке и выпросил обручальное кольцо. И тоже проиграл. Будто бы плакал, когда просил кольцо. Может, и плакал. Но кайф-то параллельно какой пер! Мол, попалась девица. Эта все мои безобразия через себя пропустит, перестрадает, да еще и рада останется.
А еще русские удивительно чуют запах вольности в других. Как звери. Только это зверье не простое, а в каком-то изысканном человеческом воплощении. Чутье на человечинку. На Западе этого нет. Оттого они кажутся нам такими тупыми. Мы же им кажемся ненормальными. Ленивыми и пьяными. У нас лень и пьянство идут по кредиту. Русский человек быстро суть схватывает. Потом уж детали не интересуют. Чего копаться-то, если, в принципе, все ясно. Ску-ко-та! А не выпить ли нам, вольным людям, не уйти ли от этого моря серости?
С того далекого ноября побрел по миру, словно фантастическая лохматая медуза. Спросят, поглядев на меня: «Что за урод – грудь спереди и сзади разорвана, в башке зияет дыра, оттуда лезут в разные стороны какие-то балки, рейки, бегут пронзительные лучи, да прут всполохи. Видно, пламя. То ли желтое, то ли темно-красное. Эта образина бормочет, мычит, щелкает зубами!»
Летом 74-го меня сочно избили. В последние майские дни мы с классом убирались возле школы. Одноклассники являлись мне уже в «стереоварианте», а значит, можно было от них отстраниться. Отстраниться от всей школьной жизни. В классе обсуждали отъезд за границу Солженицына. Были настолько развитые, что всех это волновало. Меня Солженицын не интересовал. Интересовал мужик, который, дико напившись, сидел в туалете, обняв унитаз, и с этим унитазом разговаривал.
Отец уехал в Киев, а мама взяла с работы профсоюзные путевки, и мы отправились в пансионат на Клязьме. Были весенние каникулы, стоял солнечный март, и я катался на санках с высокого холма, сбегавшего к реке. Пришлось проложить извилистую трассу, а у самой кромки берега тормозить – лед уже начал подтаивать, был тяжелый и серый. Снег, наоборот, был синий и крупный, как поваренная соль.
Полдня я тренировался в клубе на рояле, полдня, до ужина, съезжал на санках. На берегу реки, впервые увидел фотоаппарат «Полароид». На вершину холма вышла группа людей – несколько женщин и мужчина - в пестрых импортных куртках. Прыгал мужик - благообразный, с сединой уже, но какой-то по-детски несерьезный. «Хотите, - громко кричал дядька-мальчик, - фотография будет прямо здесь и сейчас. И не просто фотография, а цветная». Женщины, как бывает на прогулках с мужиками, почему-то визгливо смеялись и переминались с ноги на ногу, как лошади. «Хотим, хотим», - визжали они и накатывали на дядьку-мальчика возбужденными лицами.
«Какие дуры», - подумалось мне. Но машинка, которую мужик держал в руках, заинтересовала. Я-то посидел за проявлением фотографий. Хотел съехать на санках, но притормозил. Мужик поставил женщин под корявую сосну, направил на них машинку и сделал снимок. Женщины подскочили к фотографу, заверещали: «Где, где?» Тут из-под брюха машинки выполз маленький белый квадратик. Мужик схватил его, заорал: «Ага! Раз, два, три», - и я увидел, как на квадратике бумажки проявляется что-то яркое, цветное. Бабы заорали: «Ура! Здорово!» - и стали требовать еще фотографий. Но мужчина заявил, что это – дорогое удовольствие, бумагу нужно возить из Америки, а женщинам хватит и одного снимка.
Потом этот мужчина-мальчик клеился к матери. Мама сходила с ним один раз на танцы. Вернувшись с танцулек, сказала, что ухажер странный, вроде уже седой дядька, но внутри – мальчишка. «Вот ты, Игорь, гораздо серьезнее этого взрослого человека».
Мужика-мальчика мне и довелось увидеть пьяным. Дядька одет был хорошо – алый джемпер, темно-синяя рубашка, голубые джинсы, он сидел задницей на полу, обхватив ногами унитаз, а голову держал над толчком и блевал, блевал, блевал.
Во мне работал стереомеханизм свободы, а потому, даже самым чудовищным картинам, удивлялся не полностью. Казалось бы – дальше ехать некуда, тебя должно захватить и взорвать изнутри. Нет. Картина события, пусть и самого непривычного, не занимала всего внутреннего пространства. Пространство было бесконечным. И все виделось со стороны. Всегда есть место, чтобы отступить.
Мужику было тяжело. Ворот синей рубахи был в чем-то белом и зернистом. Будто это был рис. Человек тяжело дышал, но, перед очередным приступом тошноты, глубже наклонял седую голову в унитаз, утробно рычал: «У-у-м-м!» Высовывал голову – и жадно дышал. Где он так напился? Сочетание – детское личико – седина – крутая одежда – сортир – голова в унитазе. Колоритно. Такое видел в первый раз в жизни. К тому же подкупала доверительность, привычность, что ли, с которой дядя общался с толчком. Будто это не впервой.
Главное – дядины глаза. Тело страдало, ерзало вокруг унитаза, как вокруг родного. Было трогательно. Но глаза – белые, чуть навыкате и мертвые. Много таких глаз видел позже, когда вернулся в Новочебоксарск. Молодые пацаны пили. Крепко – пьяным легче драться. У них были такие мертвые глаза.
Олежка, брат, в пансионате был с нами. Но катался на санках я один. Олежка не мешал. Из этого пансионата я, мама и Олег ездили в Клин, в дом-музей Чайковского.
Иначе стала восприниматься музыка. До того, ноябрьского, вечера мне нравились и Моцарт, и Бах, и Шопен. Там дух уходил в бесконечность, на этой линии вздымала свои валы музыка, а может, и мелко, дробно лохматила край пустоты. Теперь это была не просто линия. Душа стала объемной, и ее наполнила музыка. По всей окружности вспыхивала, разгоралась, вздыбливалась волна звуков. Мелодия проникала внутрь, в напряженную глубь души, все приходило в движение. Казалось, вот-вот этот воздушный шар духа оторвется от точки стабильности и унесется вдаль. Но нет. «Точка стабильности» оказывалась сильнее самой прекрасной музыки. Душа никуда не летела.
Вивальди, Моцарт, Бах, Чайковский и Гайдн. Их музыка, казалось, вот-вот одолеет «точку стабильности», перевалит тяжесть души, заставит слиться в единое целое меня и моего внутреннего собеседника. Но этого не происходило. «Холод жизни» (кажется, так говорил Пушкин) не ослабевал. Музыка подсказывала, что холод есть и что всего холоднее – жизнь. Трусость и знание собственной трусости. Тут же – самозлорадство над глубиной собственной трусости.